?

Log in

No account? Create an account

Previous Entry | Next Entry

голова


СЕГОДНЯ 10 ЛЕТ СО ДНЯ СМЕРТИ В.М. КЛЕВАЕВА



КЛЕВАЕВ ВАДИМ МИХАЙЛОВИЧ

Сегодня исполнилось десять лет со дня смерти Клеваева. Иногда кажется, что за эти годы прошла целая собственная жизнь. Не все планы исполнились: нет у нас пока сайта, нет електронных книг. Но это значит, что многое еще можно сделать.

Ярослава Хоменко
ВАДИМУ КЛЕВАЕВУ

- А если вновь захочется тебе
Придти ко мне, - я здесь, я не ушел.
Иные скажут: «Отошел от дел»,
А я скажу: «Покойно. Хорошо.»

Иные скажут: «Свидимся едва ль?
Жизнь коротка, и он ее сгубил»,
А я скажу: «То не о нас печаль,
Жизнь хороша. И я ее любил.»

Иные скажут: «Подвиг или блажь?
Его непроходима колея…»,
А я скажу, что я уже не ваш,
Вы – не мои, и я – уже не я.

Так, ежели захочется, - я здесь.
Давай с тобой придумаем игру,
Как будто все, что пожелаешь есть.
Ты улыбаешься? Ты думаешь, я вру?

Да я и сам не верил, что смогу
После всего. Ты знаешь, бога нет.
(Я так и думал). Сраму не иму,
И не пойму – где тот, где этот свет.

И Рая нет, и Ада нет, нет тьмы –
Престолы, Власти – все, как у людей,
И ангелы такие же, как мы,
Чуть-чуть похожи на твоих детей.

Смеешься? Я забыл тебе сказать,
Здесь то же время, но идет быстрей.
А вот чему действительно я рад,
Так это саду, яблокам, листве…

Я набросал здесь парочку поэм,
Роман закончил. Все не то, не так
В нем на бумаге, по сравненью с тем,
Что понял здесь. И это – первый шаг.

Такое чувство, что я все могу,
Пространство не мешает мне ничуть.
Пропàсть на месте, ежели я лгу!
Так я уже пропал. Не в этом суть, -

Я – дома. Я пишу. Я здесь вполне
Освоился. Чего еще желать?
Ни разу, веришь, там не снилось мне,
Что так придется – вечность коротать.

Так ежели надумаешь…

2002




Вступительная статья из книги В.Клеваева "Накануне прекрасного дня"

Александр Шантаев
КЛЕВАЕВ

Не уверен точно, в году 1987, или 1988, в числе преподавателей факультета появился
Клеваев. Он преподавал за несколько лет до нашего поступления, затем был в продолжительном отпуске (другой вариант, - отставке), и вот вновь появился, читать курсы по западноевропейскому искусству от проторенессанса до середины XVII – го века, - огромный период с десятками стран, сотнями художников и бесчисленными шедеврами. Тогда ему было года 43-44, а выглядел он, по меньшей мере, старше лет на десять. Это одна из особенностей наружности в чем-то определяющая настроение и позднейший характер.
Он вошел в аудиторию, подавшись чуть вперед корпусом, нешироко переставляя ноги, втягивая голову в плечи. Несколько грузный, несколько мешковатый, большеголовый, в громоздких очках с выпуклыми линзами; седые редкие пряди откинуты с широкого лба назад, чуть прикрывая розовую лысину, подросшие сзади волосы топорщатся на воротнике, весьма не нового серого костюма. Да, еще галстук, один из тогдашних галстуков из искусственного материала, с ядовитой химической искрой, криво заправленный под воротник бледно-оранжевой рубашки. У него были усы, седые, или сивые, желтоватые у губ от никотина.
Он стал говорить, - показалось странно. На первый взгляд манерно. Когда начал говорить,
стало заметно отсутствие нескольких зубов. В речи он помогал руками, не жестикулируя, а плавно дирижируя своими фразами. Руки у него белые, не скажешь холеные, или ухоженные, но видимо от природы благородные, аристократические руки. Очень быстро стороннее впечатление от новой личности уступило место живейшему вниманию. Вадим Михайлович умел рассказывать. Похоже, не существовало пределов пространству его устной речи. Это исхождение речи обставлено было, как будто не просто и вычурно, не без преодоления пассивной аудитории (нас, студентов), но всякий раз неизбежно осиливало инерцию, возгоняя, подстегивая и увлекая.
Клеваев той поры, когда я впервые увидел его (узнал о нем гораздо раньше от общих знакомых), производил впечатление человека неумеренно деликатного, застенчивого, уклоняющегося от всего, что за пределами лекции, как бы ускользающего от собственного присутствия. Он прочитывал, проговаривал замечательную лекцию, давал какие-то задания, указывал необходимую литературу, прощался и тихо укрывался за дверями кафедры. В перерывах между парами, по обыкновению, стоял у застекленных стенных проемов (общее для всех место курения), дымя сигаретой. Клеваев курил на особый манер, держа сигарету между большим и указательным пальцем, в мундштуке. Затянувшись, отводил руку с мундштуком, выпуская дым через губы, с привычным удовольствием, рассеянно, поворачивал локоть, вновь подносил, затягивался….
Кажется тогда, в конце 80-х, завершился (завершался?) самый плодотворный отрезок его жизни, что-то решительное случилось и проистекло прежде; его комета прочертила свою часть небосклона и неслышно угасла. Я прибегаю к первому пришедшему на ум сравнению, чтобы обозначить некие обстоятельства его биографии достоверно мне не известные, сведенные в образ из случайных упоминаний, отсылок в беседах, непроверенных слухов и мнений, вкупе с собственными размышлениями, на которые неизбежно наталкивала его персона. Такое впечатление вызрело во мне, когда, принятый им в собеседники, будучи учеником, на правах друга, двоясь и троясь, между этими, все-таки неравнозначными ипостасями, я по-своему реконструировал его жизнь, в рефлексии на его личность. - Вернувшись к преподаванию в Художественном институте, он представлял собой великолепные руины. Его жизнь произошла, он весь произошел. –
Его детство было озарено рождением таланта. Мне случилось видеть из его рук несколько фотографий в 3, или 4 года, большелобого малыша с нежным, сияющим пухом волос. В свитере, в шароварчиках, в маленьких ботиночках – в руках полосатый мячик. Если память не разыгрывает, - рядом большая собака, и абсолютно уверен, - емкость бассейна, или фонтана.Деревья еще не закосматились листвой и тени не глубоки. На лице малыша готова вспыхнуть улыбка. Худощавая женщина средних лет, сдержанно любующаяся ребенком, - это мама. Желтоватая вуаль на снимке сохраняет в укромной неприступности далекий весенний день. Вадим Михайлович говорил немного о своем отце. До войны, или в войну он носил звание комбрига, командовал полком, или дивизией. После войны карьера отца складывалась успешно, он служил в генеральской должности, и ожидалось ответственное назначение. Они жили в Киеве в собственном доме с домработницей. Отец умер внезапно, в нестарых летах, когда Вадим еще не пошел в школу. Жизнь конечно переменилась. Дом оставили, получили квартиру. Осталось наследственно присутствие породы, - от родителей Клеваев услышал о потомственном дворянстве по отцовской линии (родовое имение где-то на Орловщине). Когда однажды, на исходе студенчества, уже став своим, я собрался в Орел, Клеваев узнав о поездке, с разгону воскликнул, - и я с тобой, там мои корни! И, конечно, не поехал, как и вообще никуда из Киева не выбирался в эти годы, даже за город. - Если бы можно было умчаться вслед за непосредственным желанием, с легкостью мысли, - Клеваев, несомненно, тут бы и умчался, – в Орел, так в Орел, в Крым, к морю, - сейчас же к морю.
…Яркие ранние способности, природные дары, замечательная умственность, - ум, резонирующий на мысль, как лучший консерваторский зал на звук рояля, никогда не спящий, никогда, прежде всего себя самого не милующий на фальши. И как проявление, он из тех, по настоящему редких людей, кто не материально, не органами слуха чувствовал музыку. Божий дар, несомненно, поэзии.
Он рано начал быть поэтом. В немалой степени благодаря исключительным качествам памяти. - Память, как сущность, обымающая все индоевропейские корневые значения (рассудок, внимание, сметливость, суждение, чутье, слух), и удерживание от небытия, и еще, - выведывание всех возможных оттенков, оттисков, звуков, - порядок свойств вменяемых гениям, у него это было взаправду. А еще, указанное выше как «умственность», повлекшее сравнение с консерваторским залом, следом тянет и качественное определение «акустики». Эта данность, или даже нацеленность акустики, есть способность самообнаружения эго. …С юности зрел, осознанно талантлив, искрометный, блестящий, - не видно пределов возможного.
Подлинной биографии упорядоченной по хронологии я никогда не задумывал составлять, но что-то уяснял для себя, слагая одно к другому. До сей поры не было нужды этого трогать, осталось лежать в душе как было. В данном случае не суть анкетная последовательность, сколько характер становления, становящегося (кивок герру Шпенглеру), - и ставшего тем, чем останется для меня, может, похожим образом для кого-то еще, Вадим Клеваев. - Писание стихов, поэм, увлечения. Глухое упоминание (может и вымысел?), о паломничестве юного поэта к Ахматовой. Пронизывающая близость возможности-вероятности таланта быть существенно чем-то еще. Не знаю, насколько указанная вероятность бередила его, но определенно испытывал на себе чувствительные разряды этой некогда принадлежности его к дару Божьему, как у древних иудеев
по колену, к праотцу Израилю. Потом этот замечательный человеческий снаряд входит в плотные слои атмосферы – юность сменяется молодостью, молодость же преходит. Свет постепенно бледнеет, устанавливается повседневность, то самое, отвергаемое житейское вступает в свои права. Всего за какие-то полтора десятилетия щедро одаренный молодой человек обращается в телесную развалину, опять раннего, но уже старца. Почти единственный повод изредка покидать квартиру, - два-три похода в неделю, в институт, на чтение лекций. И обидно, право, что когда мы учились, диктофоны еще не были столь доступны и обычны .
Если и жаль из несбывшихся замыслов Клеваева, так особенно того, что сбылось, что сполна отзвучало – курса его лекций. Какая могла бы остаться книга! Совсем не научная, не столь искусствоведческая, книга импровизаций на заданные темы - «От Чимабуэ до Моранди», в духе уважаемого им Роберто Лонги, и конечно совсем иная. Потому что Клеваев практиком искусствознания был в довольно условной степени, еще меньше его можно называть профессиональным искусствоведом. Он, Клеваев, - «не искусствовед», «не профессионал» - дисциплинарные рамки совсем не годятся для него. Он сам какое-то существо искусства, порождение его стихии, вроде Пана обитающего в кущах и дебрях мирового творчества. Поэтому его лекционные курсы, - те, что посчастливилось мне слушать, - это самое свободное, распахнутое из его художественных проявлений, где обычные уклончивость, осторожность, тщательная взвешенность суждений спадали как завесы, являя не известную нам, увлеченную, энергичную и страстную натуру.
Обычно, начиная очередную тему, - период, стиль, имя, - он, чуть суховато, будто вынужденно, проигрывал пластинку общей характеристики, необходимую энциклопедическую справку того, что предполагалось пройти. Это была емкая информация начального уровня, из снисхождения к студенческой немощи, - например, Нидерланды, - область на северо-западе Европы, включающая такие-то провинции, города, интересующий нас художник Имярек, жил в Антверпене в …годы, … столетия…. Город Антверпен расположен…и т. д. Все это говорилось размеренным голосом, с ровной интонацией, за которой, мне всегда угадывалась не слишком старательно упрятанная ирония. Клеваеву было присуще множество оттенков иронии, от добродушной, до очень парадоксальной, кроме двух разновидностей, - я не видел циничной иронии, и той иронии «посвященных», что свойственна категории высоко эрудированных снобов. Старательные студентки поспевали за речью, строчить конспекты, пока не приходило время зашторивать окна и включать слайдоскоп. В иных случаях ограничивались репродукциями из альбомов. Несколько имен, в частности, Луки Лейденского, монограммиста I.A.M., у Клеваева имелись в подлинниках, или превосходных немецких копиях, и он приносил на занятия эти весьма редкие графические листы. Разделавшись с необходимой фактологией, он покидал тесное русло дежурных сведений и выносил нас на просторы лекции. То, что было лекцией, уже не пытался никто записывать, за исключением разве исправной вольнослушательницы Леси Васильевны Дычко. Она продолжала усердно писать в общую тетрадь, и когда гасился свет, и включался установленный на стуле проектор, и на экране внезапно, набегом, возникало чье-то лицо, схватка тел, персона, ракурс, жест….
Сейчас, спустя приличное количество лет, я отчетливо, - не представляю, - вижу эту картину с волшебным фонарем. Клеваев ставит очередной слайд, появляется изображение, он стоит за нашим спинами у проектора, взблескивая стеклами очков, рассказывает. В какой-то момент, когда требуется что-нибудь отметить, заходит с краю к белому полотну, и протягивает указательный палец. От него падает тень, как в китайском театре, и его черный силуэт, нос, усы, говорящий рот, пиджак, отбрасывается на экран.
Указательный палец подносится к губам, кажется почти, чтобы сказать – тсс!, но задерживается у края приоткрытого рта. Это такая манера речи, кардиограммой повторяющая интонацию, - тише, пьяниссимо, внимательнее, а вот здесь, смотрите, догадка, - смотрите, как это выражено, исполнено, сказано…. Речь Клеваева в темноте, за ширмой света, описывает круги толкований, новых и новых; толкования разветвляются интерпретациями, с необходимыми вкраплениями примечаний, отсылок. Голос его особого свойства, «голос при голосе», один надышливый, неплотный, шероховатый, дряблый; другой, не подберу подходящего слова, поет фистулой (не той, что фальцет, а той, что дудка), или гобоем в джазовой пьесе. Наступает неуловимый момент, подобно гипнозу, первый голос распадается, и ты, вослед второму, забывая обо всем постороннем, сливаешься с изображением, попадаешь во внутреннее измерение – Пьеро делла Франчески, Гирландайо, не важно кого, и весь исполняешься обманчивым всеведением,
всечувствием, словно внутри немыслимого авиосимулятора. Когда внезапно зажигается свет, – со вздохом утираешь лоб и отваливаешься на спинку стула. Клеваев умел просто околдовывать на полтора часа, после которых тебе еще долго казалось, что ты все понял, все прознал про того, или другого художника, и прочую часть дня до самого сна ходил обремененный этим, невесть как взявшимся ведением. Тут, мне кажется, таилась некая уловка. Эти непередаваемые
лекции были монопьесами. Бывая регулярно их зрителем, ты становился театралом, но не
театроведом. Скучной, дотошной изнанки знания, - той, на которой воспитываются
узкопрофильные специалисты; въедливой, армейской почти школы добывания знания Клеваев не давал. Он давал продукт высшей пробы, - уже взращенный плод, по которому невозможно судить о труде и поте возделывания, окучивания, прореживания, прорастания. Слишком сочный и щедрый плод. Это не попрек, просто примечание по ходу. Ленивому, индифферентному существу это было, в удовольствие, как десерт. Более пытливого, заставляло вникать, доискиваться концов и восстанавливать умышленно сокрытые звенья. В этом был вызов и предложение, требующее чутья и
слуха.
Мне посчастливилось услышать такой сигнал в цикле лекций о Караваджо. Кто-то, прежде и потом, резонировал на иные имена, эпохи и персонажи, попадая в орбиту преподавательского обаяния Клеваева. У него, по-моему, не было недостатка в желающих видеть его руководителем своей курсовой, а затем и дипломной работы. Он выбирал не без разбора и за безнадежные случаи не брался. И все же две темы, два имени, на мой взгляд, были ему принципиально сокровенны: Караваджо и Веласкес. О Веласкесе он много говорил, но не знаю, чтобы писал. О Караваджо и говорил и писал многажды. Его устные беседы о Веласкесе занимавшие несколько учебных часов, были не лекциями, а выражаясь богословской терминологией, - омилиями, головокружительными толкованиями веласкесовских перикоп; бдениями в темноте, при свете выгоревшего слайда, в совершенной немоте внимающих, когда в паузах между словами рассказчика, слышно мелкий гуд электричества, питающего слайдоскоп. Но Веласкес так и
остался устной главой лекционного курса, одной из ключевых, на мой взгляд, лучшей, тогда,как Караваджо сделался чем-то вроде «альтер эго».
Настоящих причин, почему его так глубоко привлек этот, воспользуюсь здесь самоцитатой - «невнятный гений», теперь невозможно доискаться. Конечно, о Веласкесе, Брейгеле, или Рафаэле, кто только не писал, тогда как Караваджо до середины ХХ века, по сути, был известен несколькими работами сомнительной атрибуции, тьмой подделок и подражаний, скандальной биографией, и этой самой новацией
«тенебросо», кочевавшей по искусствоведческим обзорам эпохи. Экзерсисам на тему Веласкеса тогдашних отечественных теоретиков западноевропейского искусства был положен объективно непреодолимый барьер «археологией знания» М. Фуко. «Слова и вещи», с их появлением в 1977 году в русском переводе, и исследования Ортеги-и-Гассета в 60-е гг., сделали невозможными, даже излишними культурологические вмысливания и метафизические камлания по репродукциям, без шанса убедиться на собственном опыте во вкусовых отличиях вин в погребках Севильи, или Мадрида. Веласкес, в каком-то примитивно-уродливом, но верном смысле – «улучшенный Караваджо». Гений тот же, может быть тот же самый, а человеческий материал качественно выше. Веласкес – достоинство и аскеза; Караваджо – негожество и нигилизм. Опять же, что осталось
от Веласкеса, после того, как Фуко устроил с его «Менинами» Перл-Харбор в масштабах
философии искусства? Клеваев, как позднее выявилось из бесед, отлично знал эту работу, но пытался, из гордости, уклониться от чести прямой зависимости. Точнее, от зависимости, или от заимствований, в данном случае, он был вполне свободен в силу иного устройства инструмента знания. Он пользовался парадигмой анализа Фуко, но, предельно укрупняя антропологическую проекцию Веласкеса, как бы линзой Достоевского, - выходило впечатляюще.
Но вернемся к противопоставлениям. Веласкес – испанец. Испания - набор навязчивых припевок «От Севильи до Гренады в теплом сумраке ночей…» и т. п., к тому же, как известно в Испании всего три великих художника, а все прочее мавританский стиль, мориски (которых я по небрежности обозвал на семинаре «менисками», чем вызвал беспощадные издевки Клеваева) и Хемингуэй «Прощай оружие». В Италии же иной русский интеллигент мог никогда не бывать, но знал площади и улочки Рима, или Флоренции лучше, чем мостовые в родном Ельце, и Клеваев ориентировался по некоторым итальянским городам XIV-XVI вв. думаю лучше, чем в Киеве второй половины ХХ-го.
Выбор Караваджо немножко уже был предопределен культурной топографией. В большей мере, на рациональном уровне, высокоточной интуицией, что за Караваджо будущее. Караваджо, по сути, прохлопали правильные эстеты навроде А. Бенуа. Он должен был быть открыт на волне наступающего авангарда, Пикассо и Кандинского, но не случилось. Тем мощнее стал его выброс в постмодернистскую культуру с ее цитатностью, где сам амбивалентный Караваджо, так привязанный к экспериментам живописного воплощения себя мертвого, идеально вписался в тезис смерти автора. Клеваев предвидел, что нечто подобное должно рано, или поздно произойти. Вопрос был в том, кто завладеет Караваджо, и что, в итоге от него останется?
Вначале у Клеваева сложилось впечатление, что Караваджо становится не героем, а жертвой новейшего искусства и эстетики. Очевидно, это и подтолкнуло его вплотную заняться написанием исследования о Караваджо. Для человека, каким был Клеваев, всерьез заняться Веласкесом, (Рафаэлем, Леонардо, Микеланджело, - т.е. бесспорным мировым гением), и уж тем паче писать о нем роман, или «сонеты», явный моветон. Писать в тогдашней реальности о личности калибра Веласкеса, все равно, что писать о Ленине, т.е. заниматься чем-то вроде секулярного богословия, а Клеваев просто не выносил ходить по прописям. Караваджо сам напрашивался к Клеваеву в герои по всем показателям. За ним предполагалось нехоженое, незатоптанное пространство, скрывающее отменные артефакты. - Почти нулевая библиография на русском языке,
отсутствие устоявшихся авторитетов, наличие множества заблуждений и косных стереотипов, подстегивающих азарт вызова. - А личность, а характер! Что за характер у этого пылкого молодого человека, которого будто воочию видишь, то опасно слоняющегося со шпажонкой по Неаполю, то с мрачной решительностью затворяющегося в прохладных церковных трапезных у темного холста. Жизнь его просится в роман, о картинах можно строчить трактаты, не замечая ни времени, ни бумаги. Начинаясь как материал, как открытие, потом как встреча (в категориях Бубера), Караваджо у Клеваева пережил личное воплощение и, в итоге, - вытеснил возможность
научной достоверности. Экзистенциальная превратность: – «то же самое является тем же самым, лишь сталкиваясь с другим» (Деррида).
Столкнувшись с Караваджо, Клеваев обрел для себя источник щедрых поэтических интенций. Не просто – «тему», или поэтическую функцию, а героя дискурса, и одновременно лучшую доселе форму, в каковую стало возможным облечь собственную страсть, страдание, одиночество, любовь, безлюбие. Караваджо стал тем, на кого стало можно валить все, что мучительно, или непреодолимо было сказать от первого лица. Поэтому не могло cлучиться искусствоведческого серьезного исследования о Караваджо. Искусствоведческий интерес постепенно был преодолен и вытеснен на периферию, отчасти и из-за отсутствия необходимого контекста. В самом деле, трудно представить, как Вадим Михайлович Клеваев, человек неопределенных лет, не озаботившийся обзавестись научной степенью, ходит по каким-то редакциям и предлагает стопку машинописного текста о художнике Караваджо. Под угрозой мирового апокалипсиса, набравшись терпения, он, наверное, мог бы составить монографию, и c отчаянной решимостью сделать единичную попытку куда-нибудь ее пристроить. Но в отношении элементарных усилий, сидел в нем этакий короед - экклесиаст, точащий душу сомнением: «все суета, что пользу человеку от трудов его, что было, то и будет»… - Зачем выдавливать на бумагу прилюдно обозримые пассажи, составлять партикулярную видимость компетентности, когда все это так скучно во-первых, а во-вторых, иным, а прежде всего себя самому, станет возможно уличить в ползучем ревизионизме научной (шире – житейской) успешности, состоятельности, - во всем том, насчет чего однажды было решено, и с чем покончено, раз и навсегда. Полагаю, Клеваев рассудил мысленно все возможные последствия научных упражнений на тему творчества Караваджо, и мягко отказался от намерений. – Что можно изменить бесповоротно, лучше не менять, - это один из его любимых постулатов, который он высказывал в различных вариациях.
В наших полночных беседах, изредка спорах, моих вопрошаниях, его ответах, но чаще отвлеченных монологах, предостерегающе поднимая указательный палец, он не раз повторял, - мало ума перетрясти всего себя, нужно еще суметь сложить все на место. Все же где-то, некоторые стороны личности Клеваева заставляли вспомнить «человека в футляре», разумеется, в очень условной степени. В нем проявлялась решительность от обратного, - он предпочитал не вмешиваться в ход вещей, не актуализироваться, не обнаруживаться без самой крайней нужды. Но с покорностью примирялся с любой участью, - заболеть (он почти всегда был перманентно болен), остаться без денег, быть кем-то обманутым, обиженным. Там, где казалось необходимым совершить действие, произвести перемену, в Клеваеве проявлялась странная боязливость стронуть какие-то сами собой устоявшиеся хрупкие связи. Он был еще совсем не стар, но жил так, словно осталось дотерпеть и отбыть до конца. Он считал себя экзистенциалистом, и я думаю, что он и был таковым нравственно и интеллектуально. В одной из своих давних статей об
экзистенциализме Т. Горичева приводит цитату из Симоны Вайль: «Одна из драгоценных радостей земной любви – радость служить любимому существу так, чтобы оно не знало об этом. В любви к Богу это возможно через атеизм». Развивая эту мысль, Горичева пишет: «Правая рука не должна знать, что делает левая». Побороть лицемерие и фарисейство, значит, побороть саму веру, потому что она имеет форму».
Поскольку я не помню многого из сказанного Клеваевым (память удержала только контуры смысла), приведенная выше цитата ближе всего к тому, что развивал Вадим Михайлович в рассуждениях о Боге и вере. И как бы он ни ершился, называя себя «афеистом», обязательно через «ф», или «афеней», когда я уж слишком наседал с душеспасительными разговорами, но, по сути, был он очень добрым, доверчивым и уязвимым. Доверчивым, может быть излишне, к своим поэтическим текстам, тщательно отделываемым и непрестанно подбираемым, превращавшимся в кредо, так, что становилось как бы неблагородным, не достойным от них отступиться. Это же самое делало его особенно уязвимым, обрекая на заведомо неразрешимый монолог с Богом, как Другим.
Так весь он изранился к финалу жизни, истончился, так запутал следы в бегстве от мнимостей, что больше некуда стало идти, не к чему и не от чего. Анабазис к Караваджо прозвучал возвращением к истинному поэтическому голосу, погашением всех счетов, горьким, прекрасным и уже отрешенным отражением своего одиночества. Остались только книги, любимые тени, образы и поэзия, на долгие вечера переходящие в глубокую ночь. Его голос доносит сквозь тьму и шорохи эфира:

И, может быть, не все равно ли, -
В чем умирать в последнем выходе,
Когда все краски цвета боли,
И глаз полутонов не выхватит.
Играя – да не лицемерьте.
Поэт и шут, и каждый призван.
Поэзия – набросок смерти,
Очерченный рукою жизни.

2005

Comments

animagemella1 wrote:
Oct. 24th, 2012 02:11 pm (UTC)
10 лет!
А как будто вчера...

Спасибо, Ирэна и Ярослава, за прекрасный пост!
manon_gabrielle wrote:
Oct. 25th, 2012 06:10 pm (UTC)
Да ... Спасибо, Оксана

Latest Month

April 2017
S M T W T F S
      1
2345678
9101112131415
16171819202122
23242526272829
30      

Tags

IV
Powered by LiveJournal.com